Марина бородицкая ода близорукости

Марина Бородицкая

Ода близорукости (сборник)

© Марина Бородицкая, 2015

© «Время», 2015

* * *

Что касается бытия

Что меня завораживает в стихах Марины Бородицкой – меня, человека в поэзии стороннего, прохожего, то есть законченного прозаика с головы до пят, – это удивительное сочетание мужества, нежности и абсолютной, звонкой ясности смысла. Мне всегда казалось, что именно эта смесь необходима для прозы. Поэтому я откровенно завидую стихам Марины Бородицкой. Она умеет в несколько строф, даже в несколько строк… даже в четыре строки вложить то, ради чего я корячусь за письменным столом месяцами и даже годами.

Она умеет взглянуть окрест взглядом начисто лишённым поэтического дурмана, той бормочущей кисеи, в которую обычно запелёнуто сознание робких поэтов. Она как бы не зависит от поэтических средств, хотя владеет этими средствами весьма умело.

Что касается бытия (это неплохо звучит: «что касается бытия») и всего, что к нему прилагается (перечислять не стану, это значило бы цитировать книгу от первой до последней строки), то я б в этом мире – мире Марины Бородицкой – хотела бы обитать. Может быть, потому, что наряду с высокой трагедией осознания конечности человеческого пути, в этом её мире существует и радость, и горькое счастье, и тёплый юмор, и стремление к выси, и сострадание – всё то, что вообще составляет смысл жизни. И смысл поэзии.

Ода близорукости

Слава тебе, о бесшабашный хрусталик,

и тебе, подруга его, строптивая роговица!

Вы своей преломляющей силы не рассчитали,

на далёкую перспективу не дали мне подивиться.

Никогда мне орлиным взором не охватить перспективы,

а сидеть мне, уткнувшись носом в парчовую ряску,

в плиссировку раковины, в поволоку сливы,

придорожного лопуха кольчужную вязку.

Я снимаю очки и вижу цветные пятна

и вокруг фонарей лохматые ореолы.

Круговая порука близости. Нам понятно,

что художник имел в виду, мы ведь той же школы.

Я снимаю очки – как будто бы остаюсь без кожи,

а это я надеваю защиту от вашей вселенной:

в трёх шагах от меня вы можете корчить рожи,

а я буду вам улыбаться улыбкой блаженной.

Слава тебе, миопия! слава неправильной форме

глазного яблока, удлинённого вроде грушовки,

мелочам и подробностям, бусинам в птичьем корме,

обнажённой лампочке в радужной растушёвке!

«Ощущение сгущающейся тьмы…»

Ощущение сгущающейся тьмы.

Ощущение сгущающейся тьмы.

Можно, в сущности, на этом оборвать,

Но зачем тогда на свете были мы?

Можно, в сущности, оставить две строки,

Нить из брюха не тянуть, как паучки,

Свет рассеянный в себя не собирать

И лучи не концентрировать в пучки.

«Выжигание глаголом», экий вздор,

Кем-то в детстве передаренный набор…

Ощущение сгущающейся тьмы.

Луч направленный. Дымящийся узор.

«Ласковая ты бабушка…»

Ласковая ты бабушка,

история Древнего мира:

всё картинками баловала,

сладостями кормила.

Был на диване триклиний,

триумвират на кресле,

триста спартанцев за шкафом

враз выдыхали: «Йесли!»

Строгая ты учительница,

история Средневековья:

всё рисовала виселицу,

всё рифмовала с кровью.

Всё же твои ужастики

наши питали грёзы:

Йорки шли на Ланкастеров,

алые тлели розы…

Злая ты, злая мачеха,

нынешняя история,

алчности математика,

ненависти фактория.

Ядерные пастилки,

лагерное барокко, –

и ни единой картинки,

ни одного урока.

«Ещё последняя нам сласть…»

Ещё последняя нам сласть

дана в наследство:

сначала в отрочество впасть,

не сразу в детство.

О, там обиды велики,

победы хрупки,

но утешают пустяки:

косынки, юбки.

Там каждый взгляд, что бросил он

и вздох невнятный

с подругами обговорён

тысячекратно.

Там можно сделать встречный шаг

как одолженье

и целоваться просто так,

без продолженья.

«В этот час, когда окна уже горят…»

В этот час, когда окна уже горят

из ноябрьской тьмы по краям фасада

и последние несколько дошколят

молчаливо ждут у крыльца детсада, –

в этот час капризничает душа:

ни гулять не хочет, ни даже в гости,

у окна стоит, на стекло дыша,

и ладони трёт в диатезной коросте.

То ли скушно ей, то ли тошно ей,

только знай сопит, только тянет шею:

не видать ли там дорогих теней?

Ведь придёт же кто-нибудь и за нею.

«„Бог – это совесть“, – сказала бабушка Вера»

«Бог – это совесть», – сказала бабушка Вера.

Под утюгом орошённая блузка дымилась.

Бог в этот миг, обнаружив меня у торшера,

щёлкнул разок по затылку, и вот – не забылось.

Бабушка так говорила о глаженой блузке:

«Вещь – совершенно другая! ведь правда? ты видишь?»

С дедом они перекрикивались по-французски,

только потом я узнала, что это идиш.

Дед же Наум учил меня бегать и драться

и по-латыни ворчал, что хомини хомо –

волк. Я не верила деду, я верила в братство,

в дружество, равенство, счастье и бегство из дома.

А ещё так смешно говорила бабушка Вера:

«Честью клянусь», не просто «честное слово».

«Бога гневишь, – вздыхала, – ну что за манера!

Ты вот поставь-ка себя на место другого».

Источник

Марина Бородицкая

Ода близорукости

Что касается бытия

Что меня завораживает в стихах Марины Бородицкой – меня, человека в поэзии стороннего, прохожего, то есть законченного прозаика с головы до пят, – это удивительное сочетание мужества, нежности и абсолютной, звонкой ясности смысла. Мне всегда казалось, что именно эта смесь необходима для прозы. Поэтому я откровенно завидую стихам Марины Бородицкой. Она умеет в несколько строф, даже в несколько строк… даже в четыре строки вложить то, ради чего я корячусь за письменным столом месяцами и даже годами.

Читайте также:  Лечение близорукости методом жданова

Она умеет взглянуть окрест взглядом начисто лишённым поэтического дурмана, той бормочущей кисеи, в которую обычно запелёнуто сознание робких поэтов. Она как бы не зависит от поэтических средств, хотя владеет этими средствами весьма умело.

Что касается бытия (это неплохо звучит: «что касается бытия») и всего, что к нему прилагается (перечислять не стану, это значило бы цитировать книгу от первой до последней строки), то я б в этом мире – мире Марины Бородицкой – хотела бы обитать. Может быть, потому, что наряду с высокой трагедией осознания конечности человеческого пути, в этом её мире существует и радость, и горькое счастье, и тёплый юмор, и стремление к выси, и сострадание – всё то, что вообще составляет смысл жизни. И смысл поэзии.

Дина Рубина

ОДА БЛИЗОРУКОСТИ

Слава тебе, о бесшабашный хрусталик,

и тебе, подруга его, строптивая роговица!

Вы своей преломляющей силы не рассчитали,

на далёкую перспективу не дали мне подивиться.

Никогда мне орлиным взором не охватить перспективы,

а сидеть мне, уткнувшись носом в парчовую ряску,

в плиссировку раковины, в поволоку сливы,

придорожного лопуха кольчужную вязку.

Я снимаю очки и вижу цветные пятна

и вокруг фонарей лохматые ореолы.

Круговая порука близости. Нам понятно,

что художник имел в виду, мы ведь той же школы.

Я снимаю очки – как будто бы остаюсь без кожи,

а это я надеваю защиту от вашей вселенной:

в трёх шагах от меня вы можете корчить рожи,

а я буду вам улыбаться улыбкой блаженной.

Слава тебе, миопия! слава неправильной форме

глазного яблока, удлинённого вроде грушовки,

мелочам и подробностям, бусинам в птичьем корме,

обнажённой лампочке в радужной растушёвке!

* * *

Ощущение сгущающейся тьмы.

Ощущение сгущающейся тьмы.

Можно, в сущности, на этом оборвать,

Но зачем тогда на свете были мы?

Можно, в сущности, оставить две строки,

Нить из брюха не тянуть, как паучки,

Свет рассеянный в себя не собирать

И лучи не концентрировать в пучки.

«Выжигание глаголом», экий вздор,

Кем-то в детстве передаренный набор…

Ощущение сгущающейся тьмы.

Луч направленный. Дымящийся узор.

* * *

Ласковая ты бабушка,

история Древнего мира:

всё картинками баловала,

сладостями кормила.

Был на диване триклиний,

триумвират на кресле,

триста спартанцев за шкафом

враз выдыхали: «Йесли!»

Строгая ты учительница,

история Средневековья:

всё рисовала виселицу,

всё рифмовала с кровью.

Всё же твои ужастики

наши питали грёзы:

Йорки шли на Ланкастеров,

алые тлели розы…

Злая ты, злая мачеха,

нынешняя история,

алчности математика,

ненависти фактория.

Ядерные пастилки,

лагерное барокко, —

и ни единой картинки,

ни одного урока.

* * *

Ещё последняя нам сласть

дана в наследство:

сначала в отрочество впасть,

не сразу в детство.

О, там обиды велики,

победы хрупки,

но утешают пустяки:

косынки, юбки.

Там каждый взгляд, что бросил он

и вздох невнятный

с подругами обговорён

тысячекратно.

Там можно сделать встречный шаг

как одолженье

и целоваться просто так,

без продолженья.

* * *

В этот час, когда окна уже горят

из ноябрьской тьмы по краям фасада

и последние несколько дошколят

молчаливо ждут у крыльца детсада, —

в этот час капризничает душа:

ни гулять не хочет, ни даже в гости,

у окна стоит, на стекло дыша,

и ладони трёт в диатезной коросте.

То ли скушно ей, то ли тошно ей,

только знай сопит, только тянет шею:

не видать ли там дорогих теней?

Ведь придёт же кто-нибудь и за нею.

* * *

«Бог – это совесть», – сказала бабушка Вера.

Под утюгом орошённая блузка дымилась.

Бог в этот миг, обнаружив меня у торшера,

щёлкнул разок по затылку, и вот – не забылось.

Бабушка так говорила о глаженой блузке:

«Вещь – совершенно другая! ведь правда? ты видишь?»

С дедом они перекрикивались по-французски,

только потом я узнала, что это идиш.

Дед же Наум учил меня бегать и драться

и по-латыни ворчал, что хомини хомо

волк. Я не верила деду, я верила в братство,

в дружество, равенство, счастье и бегство из дома.

А ещё так смешно говорила бабушка Вера:

«Честью клянусь», не просто «честное слово».

«Бога гневишь, – вздыхала, – ну что за манера!

Ты вот поставь-ка себя на место другого».

ТАЙМ-АУТ

Щепка лезет на щепку,

точка на запятую,

скрепка кусает скрепку

Читайте также:  Близорукость и военное училище

в скобочку завитую.

Книжка с другою книжкой

схлопнулись второпях:

дрожью дрожит чуть слышной

том о двух корешках.

Кошки поют на крышах

славу бескровным войнам,

ангел с трубою, слышишь,

время играть отбой нам

и разливать по фляжкам

то, что даётся даром

кошкам и деревяшкам,

книгам и канцтоварам.

Источник

© Марина Бородицкая, 2015

© «Время», 2015

* * *

Что касается бытия

Что меня завораживает в стихах Марины Бородицкой – меня, человека в поэзии стороннего, прохожего, то есть законченного прозаика с головы до пят, – это удивительное сочетание мужества, нежности и абсолютной, звонкой ясности смысла. Мне всегда казалось, что именно эта смесь необходима для прозы. Поэтому я откровенно завидую стихам Марины Бородицкой. Она умеет в несколько строф, даже в несколько строк… даже в четыре строки вложить то, ради чего я корячусь за письменным столом месяцами и даже годами.

Она умеет взглянуть окрест взглядом начисто лишённым поэтического дурмана, той бормочущей кисеи, в которую обычно запелёнуто сознание робких поэтов. Она как бы не зависит от поэтических средств, хотя владеет этими средствами весьма умело.

Что касается бытия (это неплохо звучит: «что касается бытия») и всего, что к нему прилагается (перечислять не стану, это значило бы цитировать книгу от первой до последней строки), то я б в этом мире – мире Марины Бородицкой – хотела бы обитать. Может быть, потому, что наряду с высокой трагедией осознания конечности человеческого пути, в этом её мире существует и радость, и горькое счастье, и тёплый юмор, и стремление к выси, и сострадание – всё то, что вообще составляет смысл жизни. И смысл поэзии.

Ода близорукости

Слава тебе, о бесшабашный хрусталик,

и тебе, подруга его, строптивая роговица!

Вы своей преломляющей силы не рассчитали,

на далёкую перспективу не дали мне подивиться.

Никогда мне орлиным взором не охватить перспективы,

а сидеть мне, уткнувшись носом в парчовую ряску,

в плиссировку раковины, в поволоку сливы,

придорожного лопуха кольчужную вязку.

Я снимаю очки и вижу цветные пятна

и вокруг фонарей лохматые ореолы.

Круговая порука близости. Нам понятно,

что художник имел в виду, мы ведь той же школы.

Я снимаю очки – как будто бы остаюсь без кожи,

а это я надеваю защиту от вашей вселенной:

в трёх шагах от меня вы можете корчить рожи,

а я буду вам улыбаться улыбкой блаженной.

Слава тебе, миопия! слава неправильной форме

глазного яблока, удлинённого вроде грушовки,

мелочам и подробностям, бусинам в птичьем корме,

обнажённой лампочке в радужной растушёвке!

«Ощущение сгущающейся тьмы…»

Ощущение сгущающейся тьмы.

Ощущение сгущающейся тьмы.

Можно, в сущности, на этом оборвать,

Но зачем тогда на свете были мы?

Можно, в сущности, оставить две строки,

Нить из брюха не тянуть, как паучки,

Свет рассеянный в себя не собирать

И лучи не концентрировать в пучки.

«Выжигание глаголом», экий вздор,

Кем-то в детстве передаренный набор…

Ощущение сгущающейся тьмы.

Луч направленный. Дымящийся узор.

«Ласковая ты бабушка…»

Ласковая ты бабушка,

история Древнего мира:

всё картинками баловала,

сладостями кормила.

Был на диване триклиний,

триумвират на кресле,

триста спартанцев за шкафом

враз выдыхали: «Йесли!»

Строгая ты учительница,

история Средневековья:

всё рисовала виселицу,

всё рифмовала с кровью.

Всё же твои ужастики

наши питали грёзы:

Йорки шли на Ланкастеров,

алые тлели розы…

Злая ты, злая мачеха,

нынешняя история,

алчности математика,

ненависти фактория.

Ядерные пастилки,

лагерное барокко, –

и ни единой картинки,

ни одного урока.

«Ещё последняя нам сласть…»

Ещё последняя нам сласть

дана в наследство:

сначала в отрочество впасть,

не сразу в детство.

О, там обиды велики,

победы хрупки,

но утешают пустяки:

косынки, юбки.

Там каждый взгляд, что бросил он

и вздох невнятный

с подругами обговорён

тысячекратно.

Там можно сделать встречный шаг

как одолженье

и целоваться просто так,

без продолженья.

«В этот час, когда окна уже горят…»

В этот час, когда окна уже горят

из ноябрьской тьмы по краям фасада

и последние несколько дошколят

молчаливо ждут у крыльца детсада, –

в этот час капризничает душа:

ни гулять не хочет, ни даже в гости,

у окна стоит, на стекло дыша,

и ладони трёт в диатезной коросте.

То ли скушно ей, то ли тошно ей,

только знай сопит, только тянет шею:

не видать ли там дорогих теней?

Ведь придёт же кто-нибудь и за нею.

«„Бог – это совесть“, – сказала бабушка Вера»

«Бог – это совесть», – сказала бабушка Вера.

Под утюгом орошённая блузка дымилась.

Бог в этот миг, обнаружив меня у торшера,

щёлкнул разок по затылку, и вот – не забылось.

Бабушка так говорила о глаженой блузке:

«Вещь – совершенно другая! ведь правда? ты видишь?»

С дедом они перекрикивались по-французски,

только потом я узнала, что это идиш.

Дед же Наум учил меня бегать и драться

и по-латыни ворчал, что хомини хомо  –

волк. Я не верила деду, я верила в братство,

в дружество, равенство, счастье и бегство из дома.

А ещё так смешно говорила бабушка Вера:

«Честью клянусь», не просто «честное слово».

«Бога гневишь, – вздыхала, – ну что за манера!

Ты вот поставь-ка себя на место другого».

Тайм-аут

Щепка лезет на щепку,

Читайте также:  За какой партой близорукость

точка на запятую,

скрепка кусает скрепку

в скобочку завитую.

Книжка с другою книжкой

схлопнулись второпях:

дрожью дрожит чуть слышной

том о двух корешках.

Кошки поют на крышах

славу бескровным войнам,

ангел с трубою, слышишь,

время играть отбой нам

и разливать по фляжкам

то, что даётся даром

кошкам и деревяшкам,

книгам и канцтоварам.

«Мой детский выбор был – сапожник…»

…Царь, царевич,

король, королевич,

сапожник, портной, –

говори поскорей,

кто ты будешь такой!

Мой детский выбор был – сапожник,

Ну в крайнем случае, портной,

Но уж не царь, не королевич –

Бездельник толстый и смешной.

Штаны просиживать на троне –

Занятие для дураков,

А ты попробуй, шут в короне,

Стачай хоть пару башмаков!

Поёт сапожник за работой,

Постукивает молотком,

Вокруг детишки-обормоты

Приплясывают босиком…

И всё сбылось: труды и пляски,

И ремесло, и прочный кров,

И было весело, как в сказке,

Как в пьесе «Город мастеров».

Лишь как-то раз на дальнем бреге,

На том крыльце, на склоне дня

Соблазны королевской неги

На миг забрезжили, дразня.

…И деревянные колодки

Крошатся, как негодный мел,

И опостылели подмётки,

И молоток осточертел.

Но в доме подрастают дети,

И день отлажен и толков, –

И есть ли что-нибудь на свете

Важней удобных башмаков?

«Господи, я не владею умами…»

Господи, я не владею умами,

я и собой-то владею с трудом,

только дверями, дворами, домами,

светом слабеющим, снегом и льдом.

Господи, душами я не владею,

вот ведь и эту придётся вернуть, –

только сугробами в сетке ветвей и

светом, ещё голубеющим чуть.

Господи, я не владею сердцами,

я и своё-то теряла сто раз,

только хрущёвок глухими торцами,

светом из окон, слезами из глаз.

«А пока небесные глаголы…»

А пока небесные глаголы

Слуха не коснутся наконец,

Ты сидишь в витрине полуголый –

В точности египетский писец.

В гулком Лувре эхо полнит своды,

И привычно взяв тебя в кольцо,

Тычут пальцами экскурсоводы

И зевают школьники в лицо.

Ты, конечно, тоже чудо света,

Но туристу будоражит кровь

Больше безголовая Победа,

Да ещё безрукая Любовь.

А тебе, как псу, велели: жди, мол!

Сорок пять веков не отмирай!

…И уставлен взгляд поверх и мимо,

И папируса откатан край.

Картинки с кладбища

«В могилу опустили…»

В могилу опустили,

как будто отпустили,

в могилу опустили,

как на́ воду спустили,

ковчег заколотили:

плыви по земляным волнам

в края, неведомые нам.

«А у могильщика звонит мобильник…»

А у могильщика звонит мобильник.

А что такого-то – звонит мобильник.

Достаёт свою могильщик мобилку,

что играет «Как на ту д-на могилку…»,

достаёт и на звонок отвечает:

– Занят я! – и телефон отключает.

«Как же внятны твои письмена…»

Как же внятны твои письмена,

Как просты пиктограммы:

Вон стоит иероглиф «луна»

В верхней четверти рамы.

Вдоль ограды густого литья,

Проступая из мрака,

Вон бегут иероглиф «дитя»,

Иероглиф «собака».

Вот сидит иероглиф «она»,

«Он» садится напротив.

За окном иероглиф «луна»

Меркнет, тучку набросив.

И чернеют сухие глаза

Над губами сухими,

И горит иероглиф «нельзя»

На столе между ними.

Здравствуй, дедушка Эзоп

«Здравствуй, дедушка Эзоп!..»

Здравствуй, дедушка Эзоп!

Думаешь, забыли?

Кол осиновый в твой гроб,

Думаешь, забили?

С возвращением, старик,

Твой топчан свободен.

Ну-ка, высуни язык!

Одевайся. Годен.

Здравствуй, дедушка Эзоп,

Здравствуй, раб лукавый!

Вновь растёт твой хитрый стёб

На дрожжах державы.

Зряшный шум прошёл в лесу,

Будто ты не нужен.

Доскажи нам про лису.

Задержись на ужин.

«Между прочим, Эзопа сгубили попы…»

Между прочим, Эзопа сгубили попы.

Ну, жрецы. Из-за денег, понятно.

В этих Дельфах жирели они, как тельцы,

И жилось им легко и приятно.

Приходила сивилла, садилась на стул:

На трёхногий, над трещиной в скалах,

И нанюхавшись газа, как сбрендивший мул,

Издавала подолгу мычанье и гул, –

Жрец дежурный купцам толковал их.

И конечно, Эзоп навострил язычок,

Только тут разыгралася драма:

Развязали тихонько его рюкзачок

И подсунули чашу из храма.

Обвинили в покраже, на казнь повели –

Для народного, стало быть, блага,

И насмешницы музы его не спасли,

Хоть в алтарь их вцепился бедняга.

Он ещё говорил, задыхаясь слегка,

На вершине скалы, у обрыва,

Про убитого зайца, орла и жука,

Потому что ведь несправедливо…

И смахнувши слезинку, вздохнул Аполлон:

– Разве жребий его не прекрасен?

Был бы этот урод в честной Спарте рождён –

Так и жили б вы нынче без басен.

«Хорошо, когда выходишь из метро…»

Хорошо, когда выходишь из метро,

а троллейбус прямо раз – и подкатил,

и гремит он, как порожнее ведро,

и народ в себя, как рыбу, запустил.

Хрошо, когда кемаришь у окна,

а сама идёшь в Афинах на базар

со служанками, а может, и одна –

за трагедию потратить гонорар.

Можно долго ожерелье примерять

или венчик позолоченный для лба,

можно рыбы свежепойманной набрать,

можно даже прикупить себе раба.

Вон стоят они в невольничьем ряду:

два красавца мускулистых – и Эзоп…

Я напротив супермаркета сойду,

перелезу через тающий сугроб.

Прикоснусь к его дерюжному плащу,

отсчитаю сколько велено банкнот –

Источник