Он смотрел и глаза его слезились

Она случайно уронила ложку.
Звук был сильнее выстрела в тиши,
И, испугавшись, вздрогнула немножко.
Сын нервно бросил: — Мама, не спеши…

И тут взвилась змеей ее невестка,
Как будто наступила на иглу:
— Я ж говорю, что ей у нас не место,
На кухне вечно крошки на полу!

Ты знаешь, как она меня достала.
Я что, слугой быть ей должна?
Так вот, последний раз тебе сказала —
Решай сегодня — я или она.

Кричала нервно, громко, истерично
И начисто забыв о тормозах.
Опять испорчен завтрак, как обычно.
Застыли слезы хрусталем в глазах.

Сынок молчал, молчала рядом внучка,
Тот ангелок, которого она
Так много лет в своих держала ручках.
Большая стала, нянька не нужна…

В невестку же как будто бес вселился —
Кричит, бьёт в гневе кулаком об стол:
— Чтоб завтра же к ней в зал переселился!
Сын молча встал из-за стола, ушел…

Рыдания застыли в горле комом,
Она не «мама» — «бабка» и «свекровь».
Дом стал чужим, жестоким, незнакомым.
Когда же в доме умерла любовь?

Очередная ночь была бессонной,
Подушка стала мокрою от слез,
И голова гудела медным звоном:
— Зачем, сыночек, ты меня привез?

А утром сын подсел к ее постели,
Боясь взглянуть в молящие глаза,
С волнением справляясь еле-еле,
Чуть слышно, полушёпотом сказал:

— Ты, мам, пойми… Мне тоже очень трудно…
Я между вами, как меж двух огней…
А ТАМ еще к тому же многолюдно,
Тебе с людьми там станет веселей.

— Да мне, сынок, веселья-то не надо.
Мне б рядом с вами, близкими людьми,
Мне б помереть, сынок, с тобою рядом…
— Да тяжело с тобой нам, ты пойми.

У нас и так семья, дела, работа.
И жизнь у нас ведь далеко не рай.
Жене, вон, тоже отдохнуть охота,
А тут тебе сготовь и постирай.

— Ну что, сынок, коль я обузой стала,
Вези меня в тот «престарелый дом»…
Глаза прикрыв платочком, зарыдала.
А сын сглотнул застрявший в горле ком.

А через день нехитрые пожитки
Лежали в узелочках на полу.
Зачем-то дом припомнился, калитка…
А дождь стекал слезами по стеклу.

«Ну вот и все. Теперь им тут спокойней
И легче будет без обузы жить.
А я… Я видно этого достойна…»
Но ноги не хотели уходить.

А ноги стали ватными от горя,
И сердцу места не было в груди.
А сын, чтоб расставание ускорить,
На дверь кивнув, ей приказал: — Иди.

Она, за грудь держась не понарошку,
Как будто так ослабнет сердца боль:
— Давай, сынок, присядем на дорожку,
Чтоб легким путь туда был нам с тобой.

Но что дадут короткие минуты,
Коль расставанья обозначен срок?
Опередив вдруг сына почему-то,
Шагнула мама первой за порог…

…Казенный дом. Тяжелый спертый запах
Лекарств с едой и хлоркой пополам.
Вон, на диване, чей-то бывший папа,
В соседстве чьих-то тоже бывших мам.

Сын проводил с вещами до палаты,
Прощаясь, как-то сухо обронил:
— Прости меня… А будет скучновато,
Вот телефон. Возьми и позвони.

Но на прощанье все же обнял маму,
Прижал к себе, как много лет назад,
Когда еще была любимой самой.
Поцеловал и посмотрел в глаза.

А в тех глазах застыла боль разлуки,
Ее теперь ничем не исцелить.
В своих руках морщинистые руки
Он задержал, не в силах отпустить.

У мамы по щеке слеза скатилась.
— Ты сам, сынок, хоть изредка звони.
К плечу родному робко прислонилась:
— Иди, сынок, Господь тебя храни.

И вслед перекрестила троекратно.
И, опустившись тяжко на кровать,
Вдруг осознала — ей теперь обратной
Дороги к сыну больше не видать…

Дни потянулись чередою мрачной,
Похожие, как братья-близнецы.
За что конец такой ей был назначен?
За что здесь матери? За что отцы?

В тоске по сыну таяла, как свечка,
Молилась: — Господи, прости его,
Кровиночку мою, мое сердечко!
А больше мне не нужно ничего.

Возьми, Господь, мою скорее душу,
Коль не нужна я больше на Земле.
… Хранила фото сына под подушкой,
Казалось, с ним ей было спать теплей.

А сын, вернувшись из поездки дальней,
Все вспоминал про мамины глаза,
Все вспоминал ее тот взгляд печальный,
И как бежала по щеке слеза,

И запах мамин тот, неповторимый,
И пряди белых маминых волос,
И мамин голос ласковый, любимый…
— Зачем же маму я туда отвез?

Как мог забыть,что маме трудно было.
Что ей пришлось снести и пережить,
Когда она одна меня растила,
Когда пришлось ей о себе забыть.

Какой я после этого мужчина,
Раз маму не сумел я защитить?
Ту, с кем был связан прочной пуповиной,
Кто в этой жизни сможет заменить?

Наутро, не сказав жене ни слова,
Поехал снова в «престарелый дом».
— Лишь только б мамочка была здорова,
И все пойдет отныне чередом.

Теперь с нее сдувать пылинки буду,
Не дам слезинке ни одной упасть,
Давать ей буду лучшую посуду,
Еды кусочек лучший буду класть…

Вот, наконец, знакомая палатка,
На тумбочках — остывшая еда,
Пустующая мамина кроватка…
А мамы нет… Мелькнула мысль: «Беда».

И сжалось сердце в маленькую точку,
И под ногами закачался пол.
Рукой держась за стенку, по шажочку
По коридору медленно пошёл.

И чей-то голос вслед ему: — Послушай…
А по спине стекал холодный пот.
Но вдруг увидел, что навстречу с кружкой
По коридору мать его идет!

И сразу с плеч упал гнетущий камень,
И слезы счастья брызнули из глаз,
Он маму крепко обхватил руками,
А мамочка в рыданиях зашлась.

— Сынок!.. — Я, мама, за тобой вернулся,
Домой поедем, вещи собирай.
И, как бывало в детстве, улыбнулся:
— Я так решил! а ты не возражай.

… — Садись в машину, что ты в самом деле?
— Дай на прощанье им махну хоть раз…
А из окошек с завистью глядели
Им вслед десятки грустных старых глаз…

2.11.2019

Источник

XV

Приняв командование над армиями, Кутузов вспомнил о князе Андрее и послал ему приказание прибыть в главную квартиру.
Князь Андрей приехал в Царево-Займище в тот самый день и в то самое время дня, когда Кутузов делал первый смотр войскам. Князь Андрей остановился в деревне у дома священника, у которого стоял экипаж главнокомандующего, и сел на лавочке у ворот, ожидая светлейшего, как все называли теперь Кутузова. На поле за деревней слышны были то звуки полковой музыки, то рев огромного количества голосов, кричавших «ура!» новому главнокомандующему. Тут же у ворот, шагах в десяти от князя Андрея, пользуясь отсутствием князя и прекрасной погодой, стояли два денщика, курьер и дворецкий. Черноватый, обросший усами и бакенбардами, маленький гусарский подполковник подъехал к воротам и, взглянув на князя Андрея, спросил: здесь ли стоит светлейший и скоро ли он будет?
Князь Андрей сказал, что он не принадлежит к штабу светлейшего и тоже приезжий. Гусарский подполковник обратился к нарядному денщику, и денщик главнокомандующего сказал ему с той особенной презрительностью, с которой говорят денщики главнокомандующих с офицерами:
— Что светлейший? Должно быть, сейчас будет. Вам что?
Гусарский подполковник усмехнулся в усы на тон денщика, слез с лошади, отдал ее вестовому и подошел к Болконскому, слегка поклонившись ему. Болконский посторонился на лавке. Гусарский подполковник сел подле него.
— Тоже дожидаетесь главнокомандующего? — заговорил гусарский подполковник. — Говог’ят, всем доступен, слава Богу. А то с колбасниками беда! Недаг’ом Ег’молов в немцы пг’осился. Тепег’ь авось и г’усским говог’ить можно будет. А то чег’т знает что делали. Все отступали, все отступали. Вы делали поход? — спросил он.
— Имел удовольствие, — отвечал князь Андрей, — не только участвовать в отступлении, но и потерять в этом отступлении все, что имел дорогого, не говоря об именьях и родном доме… отца, который умер с горя. Я смоленский.
— А?.. Вы князь Болконский? Очень г’ад познакомиться: подполковник Денисов, более известный под именем Васьки, — сказал Денисов, пожимая руку князя Андрея и с особенно добрым вниманием вглядываясь в лицо Болконского. — Да, я слышал, — сказал он с сочувствием и, помолчав немного, продолжал: — Вот и скифская война. Это все хог’ошо, только не для тех, кто своими боками отдувается. А вы — князь Андг’ей Болконский? — Он покачал головой. — Очень г’ад, князь, очень г’ад познакомиться, — прибавил он опять с грустной улыбкой, пожимая ему руку.
Князь Андрей знал Денисова по рассказам Наташи о ее первом женихе. Это воспоминанье и сладко и больно перенесло его теперь к тем болезненным ощущениям, о которых он последнее время давно уже не думал, но которые все-таки были в его душе. В последнее время столько других и таких серьезных впечатлений, как оставление Смоленска, его приезд в Лысые Горы, недавнее известие о смерти отца, — столько ощущений было испытано им, что эти воспоминания уже давно не приходили ему и, когда пришли, далеко не подействовали на него с прежней силой. И для Денисова тот ряд воспоминаний, которые вызвало имя Болконского, было далекое, поэтическое прошедшее, когда он, после ужина и пения Наташи, сам не зная как, сделал предложение пятнадцатилетней девочке. Он улыбнулся воспоминаниям того времени и своей любви к Наташе и тотчас же перешел к тому, что страстно и исключительно теперь занимало его. Это был план кампании, который он придумал, служа во время отступления на аванпостах. Он представлял этот план Барклаю де Толли и теперь намерен был представить его Кутузову. План основывался на том, что операционная линия французов слишком растянута и что вместо того, или вместе с тем, чтобы действовать с фронта, загораживая дорогу французам, нужно было действовать на их сообщения. Он начал разъяснять свой план князю Андрею.
— Они не могут удег’жать всей этой линии. Это невозможно, я отвечаю, что пг’ог’ву их; дайте мне пятьсот человек, я г’азог’ву их, это вег’но! Одна система — паг’тизанская.
Денисов встал и, делая жесты, излагал свой план Болконскому. В средине его изложения крики армии, более нескладные, более распространенные и сливающиеся с музыкой и песнями, послышались на месте смотра. На деревне послышался топот и крики.
— Сам едет, — крикнул казак, стоявший у ворот, — едет!
Болконский и Денисов подвинулись к воротам, у которых стояла кучка солдат (почетный караул), и увидали подвигавшегося по улице Кутузова, верхом на невысокой гнедой лошадке. Огромная свита генералов ехала за ним. Барклай ехал почти рядом; толпа офицеров бежала за ними и вокруг них и кричала «ура!». Вперед его во двор проскакали адъютанты. Кутузов, нетерпеливо подталкивая свою лошадь, плывшую иноходью под его тяжестью, и беспрестанно кивая головой, прикладывал руку к белой кавалергардской (с красным околышем и без козырька) фуражке, которая была на нем. Подъехав к почетному караулу молодцов гренадеров, большей частью кавалеров, отдававших ему честь, он с минуту молча, внимательно посмотрел на них начальническим упорным взглядом и обернулся к толпе генералов и офицеров, стоявших вокруг него. Лицо его вдруг приняло тонкое выражение; он вздернул плечами с жестом недоумения.
— И с такими молодцами всё отступать и отступать! — сказал он. — Ну, до свиданья, генерал, — прибавил он и тронул лошадь в ворота мимо князя Андрея и Денисова.
— Ура! ура! ура! — кричали сзади его.
С тех пор как не видал его князь Андрей, Кутузов еще потолстел, обрюзг и оплыл жиром. Но знакомые ему белый глаз, и рана, и выражение усталости в его лице и фигуре были те же. Он был одет в мундирный сюртук (плеть на тонком ремне висела через плечо) и в белой кавалергардской фуражке. Он, тяжело расплываясь и раскачиваясь, сидел на своей бодрой лошадке.
— Фю… фю… фю… — засвистал он чуть слышно, въезжая на двор. На лице его выражалась радость успокоения человека, намеревающегося отдохнуть после представительства. Он вынул левую ногу из стремени, повалившись всем телом и поморщившись от усилия, с трудом занес ее на седло, облокотился коленкой, крякнул и спустился на руки к казакам и адъютантам, поддерживавшим его.
Он оправился, оглянулся своими сощуренными глазами и, взглянув на князя Андрея, видимо, не узнав его, зашагал своей ныряющей походкой к крыльцу.
— Фю… фю… фю, — просвистал он и опять оглянулся на князя Андрея. Впечатление лица князя Андрея только после нескольких секунд (как это часто бывает у стариков) связалось с воспоминанием о его личности.
— А, здравствуй, князь, здравствуй, голубчик, пойдем… — устало проговорил он, оглядываясь, и тяжело вошел на скрипящее под его тяжестью крыльцо. Он расстегнулся и сел на лавочку, стоявшую на крыльце.
— Ну, что отец?
— Вчера получил известие о его кончине, — коротко сказал князь Андрей.
Кутузов испуганно-открытыми глазами посмотрел на князя Андрея, потом снял фуражку и перекрестился: «Царство ему небесное! Да будет воля Божия над всеми нами!» Он тяжело, всей грудью, вздохнул и помолчал. «Я его любил и уважал и сочувствую тебе всей душой». Он обнял князя Андрея, прижал его к своей жирной груди и долго не отпускал от себя. Когда он отпустил его, князь Андрей увидал, что расплывшиеся губы Кутузова дрожали и на глазах были слезы. Он вздохнул и взялся обеими руками за лавку, чтобы встать.
— Пойдем, пойдем ко мне, поговорим, — сказал он; но в это время Денисов, так же мало робевший перед начальством, как и перед неприятелем, несмотря на то, что адъютанты у крыльца сердитым шепотом останавливали его, смело, стуча шпорами по ступенькам, вошел на крыльцо. Кутузов, оставив руки упертыми на лавку, недовольно смотрел на Денисова. Денисов, назвав себя, объявил, что имеет сообщить его светлости дело большой важности для блага отечества. Кутузов усталым взглядом стал смотреть на Денисова и, досадливым жестом, приняв руки и сложив их на животе, повторил: «Для блага отечества? Ну что такое? Говори». Денисов покраснел, как девушка (так странно было видеть краску на этом усатом, старом и пьяном лице), и смело начал излагать свой план разрезания операционной линии неприятеля между Смоленском и Вязьмой. Денисов жил в этих краях и знал хорошо местность. План его казался несомненно хорошим, в особенности по той силе убеждения, которая была в его словах. Кутузов смотрел себе на ноги и изредка оглядывался на двор соседней избы, как будто он ждал чего-то неприятного оттуда. Из избы, на которую он смотрел, действительно во время речи Денисова показался генерал с портфелем под мышкой.
— Что? — в середине изложения Денисова проговорил Кутузов. — Уже готовы?
— Готов, ваша светлость, — сказал генерал. Кутузов покачал головой, как бы говоря: «Как это все успеть одному человеку», и продолжал слушать Денисова.
— Даю честное благог’одное слово г’усского офицег’а, — говорил Денисов, — что я г’азог’ву сообщения Наполеона.
— Тебе Кирилл Андреевич Денисов, обер-интендант, как приходится? — перебил его Кутузов.
— Дядя г’одной, ваша светлость.
— О! приятели были, — весело сказал Кутузов. — Хорошо, хорошо, голубчик, оставайся тут при штабе, завтра поговорим. — Кивнув головой Денисову, он отвернулся и протянул руку к бумагам, которые принес ему Коновницын.
— Не угодно ли вашей светлости пожаловать в комнаты, — недовольным голосом сказал дежурный генерал, — необходимо рассмотреть планы и подписать некоторые бумаги. — Вышедший из двери адъютант доложил, что в квартире все было готово. Но Кутузову, видимо, хотелось войти в комнаты уже свободным. Он поморщился…
— Нет, вели подать, голубчик, сюда столик, я тут посмотрю, — сказал он. — Ты не уходи, — прибавил он, обращаясь к князю Андрею. Князь Андрей остался на крыльце, слушая дежурного генерала.
Во время доклада за входной дверью князь Андрей слышал женское шептанье и хрустение женского шелкового платья. Несколько раз, взглянув по тому направлению, он замечал за дверью, в розовом платье и лиловом шелковом платке на голове, полную, румяную и красивую женщину с блюдом, которая, очевидно, ожидала входа главнокомандующего. Адъютант Кутузова шепотом объяснил князю Андрею, что это была хозяйка дома, попадья, которая намеревалась подать хлеб-соль его светлости. Муж ее встретил светлейшего с крестом в церкви, а она дома… «Очень хорошенькая», — прибавил адъютант с улыбкой. Кутузов оглянулся на эти слова. Кутузов слушал доклад дежурного генерала (главным предметом которого была критика позиции при Цареве-Займище) так же, как он слушал Денисова, так же, как он слушал семь лет тому назад прения Аустерлицкого военного совета. Он, очевидно, слушал только оттого, что у него были уши, которые, несмотря на то, что в одном из них был морской канат, не могли не слышать; но очевидно было, что ничто из того, что мог сказать ему дежурный генерал, не могло не только удивить или заинтересовать его, но что он знал вперед все, что ему скажут, и слушал все это только потому, что надо прослушать, как надо прослушать поющийся молебен. Все, что говорил Денисов, было дельно и умно. То, что говорил дежурный генерал, было еще дельнее и умнее, но очевидно было, что Кутузов презирал и знание и ум и знал что-то другое, что должно было решить дело, — что-то другое, независимое от ума и знания. Князь Андрей внимательно следил за выражением лица главнокомандующего, и единственное выражение, которое он мог заметить в нем, было выражение скуки, любопытства к тому, что такое означал женский шепот за дверью, и желание соблюсти приличие. Очевидно было, что Кутузов презирал ум, и знание, и даже патриотическое чувство, которое выказывал Денисов, но презирал не умом, не чувством, не знанием (потому что он и не старался выказывать их), а он презирал их чем-то другим. Он презирал их своей старостью, своею опытностью жизни. Одно распоряжение, которое от себя в этот доклад сделал Кутузов, относилось до мародерства русских войск. Дежурный генерал в конце доклада представил светлейшему к подписи бумагу о взыскании с армейских начальников по прошению помещика за скошенный зеленый овес.
Кутузов зачмокал губами и закачал головой, выслушав это дело.
— В печку… в огонь! И раз навсегда тебе говорю, голубчик, — сказал он, — все эти дела в огонь. Пускай косят хлеба и жгут дрова на здоровье. Я этого не приказываю и не позволяю, но и взыскивать не могу. Без этого нельзя. Дрова рубят — щепки летят. — Он взглянул еще раз на бумагу. — О, аккуратность немецкая! — проговорил он, качая головой.

Читайте также:  Заложен нос и слезится глаз что делать

© Это произведение перешло в общественное достояние. Произведение написано автором, умершим более семидесяти лет назад, и опубликовано прижизненно, либо посмертно, но с момента публикации также прошло более семидесяти лет. Оно может свободно использоваться любым лицом без чьего-либо согласия или разрешения и без выплаты авторского вознаграждения.

Источник

– А что ж такое она пропела, не помните ли?

– Да, кажется, вот так: «Стройны, дескать, наши молодые джигиты, и кафтаны на них серебром выложены, а молодой русский офицер стройнее их, и галуны на нем золотые. Он как тополь между ними, только не расти, не цвести ему в нашем саду». Печорин встал, поклонился ей, приложив руку ко лбу и сердцу, и просил меня отвечать ей, я хорошо знаю по-ихнему и перевел его ответ.

Когда она от нас отошла, тогда я шепнул Григорью Александровичу: «Ну что, какова?» – «Прелесть! – отвечал он. – А как ее зовут?» – «Ее зовут Бэлою», – отвечал я.

И точно, она была хороша: высокая, тоненькая, глаза черные, как у горной серны, так и заглядывали к вам в душу. Печорин в задумчивости не сводил с нее глаз, и она частенько исподлобья на него посматривала. Только не один Печорин любовался хорошенькой княжной: из угла комнаты на нее смотрели другие два глаза, неподвижные, огненные. Я стал вглядываться и узнал моего старого знакомца Казбича. Он, знаете, был не то чтоб мирно́й, не то чтоб немирной. Подозрений на него было много, хоть он ни в какой шалости не был замечен. Бывало, он приводил к нам в крепость баранов и продавал дешево, только никогда не торговался: что запросит, давай, хоть зарежь, не уступит. Говорили про него, что он любит таскаться на Кубань с абреками, и, правду сказать, рожа у него была самая разбойничья: маленький, сухой, широкоплечий… А уж ловок-то, ловок-то был, как бес! Бешмет всегда изорванный, в заплатках, а оружие в серебре. А лошадь его славилась в целой Кабарде, – и точно, лучше этой лошади ничего выдумать невозможно. Недаром ему завидовали все наездники и не раз пытались ее украсть, только не удавалось. Как теперь гляжу на эту лошадь: вороная, как смоль, ноги – струнки, и глаза не хуже, чем у Бэлы; а какая сила! скачи хоть на пятьдесят верст; а уж выезжена – как собака бегает за хозяином, голос даже его знала! Бывало, он ее никогда и не привязывает. Уж такая разбойничья лошадь!..

Читайте также:  У ребенка бегут сопли и слезятся глаза

В этот вечер Казбич был угрюмее, чем когда-нибудь, и я заметил, что у него под бешметом надета кольчуга. «Недаром на нем эта кольчуга, – подумал я, – уж он, верно, что-нибудь замышляет».

Душно стало в сакле, и я вышел на воздух освежиться. Ночь уж ложилась на горы, и туман начинал бродить по ущельям.

Мне вздумалось завернуть под навес, где стояли наши лошади, посмотреть, есть ли у них корм, и притом осторожность никогда не мешает: у меня же была лошадь славная, и уж не один кабардинец на нее умильно поглядывал, приговаривая: «Якши тхе, чек якши!»[3]

Пробираюсь вдоль забора и вдруг слышу голоса; один голос я тотчас узнал: это был повеса Азамат, сын нашего хозяина; другой говорил реже и тише. «О чем они тут толкуют? – подумал я, – уж не о моей ли лошадке?» Вот присел я у забора и стал прислушиваться, стараясь не пропустить ни одного слова. Иногда шум песен и говор голосов, вылетая из сакли, заглушали любопытный для меня разговор.

«Славная у тебя лошадь! – говорил Азамат, – если бы я был хозяин в доме и имел табун в триста кобыл, то отдал бы половину за твоего скакуна, Казбич!»

«А! Казбич!» – подумал я и вспомнил кольчугу.

«Да, – отвечал Казбич после некоторого молчания, – в целой Кабарде не найдешь такой. Раз, – это было за Тереком, – я ездил с абреками отбивать русские табуны; нам не посчастливилось, и мы рассыпались кто куда. За мной неслись четыре казака; уж я слышал за собою крики гяуров, и передо мною был густой лес. Прилег я на седло, поручил себя Аллаху и в первый раз в жизни оскорбил коня ударом плети. Как птица нырнул он между ветвями; острые колючки рвали мою одежду, сухие сучья карагача били меня по лицу. Конь мой прыгал через пни, разрывал кусты грудью. Лучше было бы мне его бросить у опушки и скрыться в лесу пешком, да жаль было с ним расстаться, – и пророк вознаградил меня. Несколько пуль провизжало над моей головою; я уж слышал, как спешившиеся казаки бежали по следам… Вдруг передо мною рытвина глубокая; скакун мой призадумался – и прыгнул. Задние его копыта оборвались с противного берега, и он повис на передних ногах; я бросил поводья и полетел в овраг; это спасло моего коня: он выскочил. Казаки все это видели, только ни один не спустился меня искать: они, верно, думали, что я убился до смерти, и я слышал, как они бросились ловить моего коня. Сердце мое облилось кровью; пополз я по густой траве вдоль по оврагу – смотрю: лес кончился, несколько казаков выезжают из него на поляну, и вот выскакивает прямо к ним мой Карагез; все кинулись за ним с криком; долго, долго они за ним гонялись, особенно один раза два чуть-чуть не накинул ему на шею аркана; я задрожал, опустил глаза и начал молиться. Через несколько мгновений поднимаю их – и вижу: мой Карагез летит, развевая хвост, вольный как ветер, а гяуры далеко один за другим тянутся по степи на измученных конях. Валлах! это правда, истинная правда! До поздней ночи я сидел в своем овраге. Вдруг, что ж ты думаешь, Азамат? во мраке слышу, бегает по берегу оврага конь, фыркает, ржет и бьет копытами о землю; я узнал голос моего Карагеза; это был он, мой товарищ!.. С тех пор мы не разлучались».

Читайте также:  Почему на улице слезятся глаза и текут слезы

И слышно было, как он трепал рукою по гладкой шее своего скакуна, давая ему разные нежные названия.

«Если б у меня был табун в тысячу кобыл, – сказал Азамат, – то отдал бы тебе весь за твоего Карагеза».

«Йок[4], не хочу», – отвечал равнодушно Казбич.

«Послушай, Казбич, – говорил, ласкаясь к нему, Азамат, – ты добрый человек, ты храбрый джигит, а мой отец боится русских и не пускает меня в горы; отдай мне свою лошадь, и я сделаю все, что ты хочешь, украду для тебя у отца лучшую его винтовку или шашку, что только пожелаешь, – а шашка его настоящая гурда[5]: приложи лезвием к руке, сама в тело вопьется; а кольчуга – такая, как твоя, нипочем».

Казбич молчал.

«В первый раз, как я увидел твоего коня, – продолжал Азамат, – когда он под тобой крутился и прыгал, раздувая ноздри, и кремни брызгами летели из-под копыт его, в моей душе сделалось что-то непонятное, и с тех пор все мне опостылело: на лучших скакунов моего отца смотрел я с презрением, стыдно было мне на них показаться, и тоска овладела мной; и, тоскуя, просиживал я на утесе целые дни, и ежеминутно мыслям моим являлся вороной скакун твой с своей стройной поступью, с своим гладким, прямым, как стрела, хребтом; он смотрел мне в глаза своими бойкими глазами, как будто хотел слово вымолвить. Я умру, Казбич, если ты мне не продашь его!» – сказал Азамат дрожащим голосом.

Мне послышалось, что он заплакал: а надо вам сказать, что Азамат был преупрямый мальчишка, и ничем, бывало, у него слез не выбьешь, даже когда он был помоложе.

В ответ на его слезы послышалось что-то вроде смеха.

«Послушай! – сказал твердым голосом Азамат, – видишь, я на все решаюсь. Хочешь, я украду для тебя мою сестру? Как она пляшет! как поет! а вышивает золотом – чудо! Не бывало такой жены и у турецкого падишаха… Хочешь, дождись меня завтра ночью там в ущелье, где бежит поток; я пойду с нею мимо в соседний аул, – и она твоя. Неужели не стоит Бэла твоего скакуна?»

Долго, долго молчал Казбич; наконец вместо ответа он затянул старинную песню вполголоса[6]:

Много красавиц в аулах у нас,

Звезды сияют во мраке их глаз.

Сладко любить их, завидная доля;

Но веселей молодецкая воля.

Золото купит четыре жены,

Конь же лихой не имеет цены:

Он и от вихря в степи не отстанет,

Он не изменит, он не обманет.

Напрасно упрашивал его Азамат согласиться, и плакал, и льстил ему, и клялся; наконец Казбич нетерпеливо прервал его:

Источник